Инициатива по переходу на четырехдневную рабочую неделю в реалиях российской экономики будет иметь мало общего с благими целями, которые декларируются ее сторонниками, утверждающими, что это «прогрессивное» решение даст работающим гражданам больше свободного времени. Структура занятости в России — как, впрочем, и во многих других странах мира — такова, что все больше людей работают по индивидуальному графику, причем во многих случаях совокупное рабочее время не нормировано и не привязано к одному месту: хочешь выжить — умей вертеться. Поэтому на практике введение четырехдневной рабочей недели может оказаться признанием широкого распространения самозанятости с последующим усилением контроля над этой формой труда. Такие предположения в интервью EADaily сделал старший научный сотрудник Лаборатории экономической и социальной истории РАНХиГС, кандидат социологических наук Дмитрий Карасев.
— Насколько обоснованными являются аргументы в пользу четырехдневной рабочей недели, основанные на исторической аналогии с решением Генри Форда установить на своем предприятии восьмичасовой рабочий день — в результате, мол, произошло значительное увеличение производительности труда?
— Генри Форд смог сократить рабочее время сотрудников своего предприятия за счет технологических инноваций — конвейер просто не требовал таких затрат времени рабочего, как сборка автомобилей по прежним принципам, поэтому можно было сократить продолжительность рабочего дня без сокращения объема выработки и как следствие зарплаты рабочих ($ 5 вместо 3). К тому же сокращение продолжительности рабочего дня одного рабочего позволяло легче вводить систему смен и использовать труд нескольких рабочих на протяжении тех же астрономических 24 часов. Есть ли в нашей экономике какой-то аналог фордовского конвейера, который увеличивает производительность труда, высвобождая время, и при этом с аналогичным потенциалом «всасывания» дополнительного труда? Едва ли. Тем более, если пытаться проводить аналогию фордистского принципа организации с сетевым (на основе информационно-коммуникативных технологий), то последний предполагает разрыв и внутреннее дробление каждой из индустриальных констант: рабочее место, рабочее время, трудовой договор.
Поэтому аналогия с так называемой Второй промышленной революцией, которая как раз и завершилась внедрением фордистских методов производства, не вполне корректна. Скорость внедрения инновации в разных отраслях экономики сейчас разная: где-то они внедряются молниеносно, а где-то вообще никаких инноваций нет. Кроме того, фордизм предполагал не только инновационную схему производства, но и инновационную схему потребления, ориентированного на массы. А это, в свою очередь, акцентирует существующую сегодня проблему низкой покупательной способности.
Из всего этого можно сделать вывод, что в нынешних реалиях российской экономики переход на четырехдневную рабочую неделю выглядит мерой, направленной, скорее, не на менеджерскую рационализацию труда (чем был озабочен Форд), а на его флексибилизацию. Этот процесс, который в западных экономиках нарастает с конца 1960-х годов, предполагает переход к более гибким режимам труда: например, вместо одного рабочего места с полной занятостью и, соответственно, полным социальным пакетом появляется несколько рабочих мест с неполной занятостью и урезанными социальными гарантиями — а зачастую и вообще без них. При таком раскладе интенсификацию труда можно производить без технологических инноваций, просто запугивая работников наличием «резервной армии» труда — желающими занять твое рабочее место.
— Логично предположить, что переход на четырехдневную рабочую неделю пополнит армию самозанятых. Для этой категории трудящихся официальный четырехдневный режим будет иметь хоть какое-то значение?
— В России, да и в других странах флексибилизация труда выражается не только в большом количестве самозанятых. Удлинение продолжительности отпусков, увеличение сроков получения высшего образования (шесть лет вместо пяти), фактическое повышение среднего возраста приема на официальную работу — значительная часть молодежи, выходящей на рынок труда, работает официантами, доставщиками еды и т. д., то есть занимает вакансии с нестабильными условиями контракта. И это, надо подчеркнуть, глобальный тренд: контрактов, где рабочее время было привязано к рабочему месту (а это один из важнейших принципов фордизма), все меньше. В постиндустриальном обществе не только рабочее место отрывается от рабочего времени, но и внутри рабочего времени возникают разрывы — работа по восемь часов пять дней в неделю становится лишь одним из многих возможных графиков труда.
— Тем не менее, пока переход на четырехдневную рабочую неделю — это тоже всего лишь идея, которая на практике почти не реализуется, а в теории она исходит от экономистов и социологов из стран, которые относятся к ядру глобальной экономики. Отсюда закономерное подозрение, что в России, занимающей в мировой экономической иерархии несколько иное место, на практике будут получены совершенно иные результаты, нежели заявляемые — повышение производительности труда и увеличение свободного времени.
— Здесь, мне кажется, все зависит от той «картинки» российской экономики и страны в целом, которая существует в умах управленцев.
Если Россия — это двадцать крупных городов и их агломераций, а остальное пространство относительно пусто, то в пределах этих крупнейших агломераций переход на четырехдневную рабочую неделю определенно имеет некий смысл.
При всех оговорках определенные аналогии с Западом в пределах этих агломераций уместны — прежде всего, довольно значительная доля пресловутого среднего класса в населении, причем этот средний класс трудится не слишком интенсивно. С этой точки зрения, сокращение рабочей недели с пяти дней до четырех просто выглядит признанием объективно существующих реалий.
Но дальше действительно надо смотреть на российскую специфику. А она заключается в том, что значительная, если не основная часть этого среднего класса в крупных городах, помимо основного места занятости, еще и где-то подрабатывает, чтобы поддерживать свой уровень потребления на приемлемом для идентификации себя в качестве этого самого среднего класса уровне. Более того, регулярная подработка становится в этой среде чем-то престижным: вот какой я ловкий — у меня есть постоянная работа, а еще я успеваю где-то подработать. Иными словами, определенная часть формально рабочего времени тратится на подработку. Понятно, что происходит это не от хорошей жизни, а от низких официальных зарплат — в этом плане мало что изменилось с позднесоветских времен, когда появилась поговорка: вы делаете вид, что нам платите, а мы делаем вид, что работаем. И эта причинно-следственная цепочка превращается в порочный круг. Кроме того, если верить известному экономическому историку Бобу Аллену, то
низкие зарплаты и низкие темпы технологических инноваций взаимосвязаны — нет смысла инвестировать в трудосберегающие технологии, если труд дешев.
Отсюда, возвращаясь к вашему вопросу о самозанятых, проистекает примерно такая возможная логика сторонников четырехчасовой рабочей недели: хотите подрабатывать — занимайтесь этим в нерабочее время, вот вам для этого лишний выходной день. Особенно если вы делаете это с большей эффективностью, чем на официальном рабочем месте. Объемы вашей более эффективной самозанятости возрастут, и мы обложим их налогом. Может быть, это мера, направленная на то, чтобы постепенно превратить избыточных бюджетников в предпринимателей, такое полупринудительное стимулирование предпринимательской активности. И с этой логикой у нас, кстати, многие вполне согласятся.
Для сравнения, можно представить, что произошло бы в США, если бы предложение перейти на четырехдневку прозвучало бы из уст президента или главы ФРС: рынки бы тут же обвалились, увидев в этом признак рецессии — труд в существующем его объеме больше не нужен. В России же все упирается в низкие зарплаты и, как следствие, низкую покупательную способность населения. И если предложение о четырехдневной рабочей неделе представляет собой косвенное признание массовой самозанятости, то это вполне соответствует намерениям правительства обложить самозанятых налогом.
— То есть о каком-то дополнительном времени для досуга говорить не приходится — это, собственно, и опровергает модные теории о том, что в «посттрудовом обществе» люди будут тратить свободное время на творчество и семью.
— Скорее, уместны аналогии со средневековьем, когда крестьянин должен был делить свое время на барщину и на работу на собственном поле. И если ты на собственном поле работаешь гораздо эффективнее, чем на барщине, то почему бы не обложить твое поле дополнительным налогом? Но в действительности это лишь часть картины, поскольку подработку в рабочее время сейчас могут позволить себе далеко не все. Самый простой пример: операционисты в банках — им придется за четыре дня успевать то, что сейчас они делают за пять, причем нередко в очень некомфортных условиях. Для таких групп работников переход на четырехдневную рабочую неделю будет равносилен возрождению потогонных производств.
Иными словами, перспективы этого перехода зависят от того, какое представление о социальной структуре общества имеют авторы реформы. Москву, несомненно, можно сравнивать с Лондоном или Нью-Йорком — но что будут делать все остальные? Тем более, что в России еще далеко не завершен процесс перетока сельского населения в города, а сейчас полным ходом идет его следующий этап — миграция из небольших городов в крупные. На первый взгляд, это позволяет предположить, что
в России еще возможен мобилизационный сценарий развития экономики, пусть и не в таких темпах, как это было во время сталинской индустриализации. Но значительная часть этих «новых горожан» работают в низкоквалифицированных сферах занятости, где недостатка в труде нет — водителями, официантами, доставщиками еды и т. д.
Как в этих сферах с фактическим отсутствием стабильных трудовых контрактов осуществим переход на четырехдневную рабочую неделю, категорически непонятно — никаких шансов зарабатывать на жизнь при такой работе, кроме как постоянной переработки, попросту нет. Не говоря уже о том, что рост такого типа занятости сам по себе многое говорить о реалиях экономики, собирающейся стать «цифровой».
— Почему инициативу с четырехдневкой так активно поддерживают профсоюзы? Они продолжают видеть современную экономику сквозь фордистскую «оптику»?
— У нас просто другая историческая традиция профсоюзного движения. В СССР профсоюзы не отстаивали реальные интересы трудящихся, а использовались, скорее, для интенсификации труда, занимаясь различными коллективными мобилизациями работников. Через профсоюзы на государственных предприятиях также распределялись социальные блага. Сегодняшние российские профсоюзы как наследники советских во многом выполняют ту же функцию. То, что, за редким исключением, с ними произошло, напоминает ситуацию с фабрично-заводскими комитетами на заре советской эпохи плановой экономики, когда эти комитеты из организаций, созданных для защиты рабочих, были постепенно превращены в средство повышения производительности труда и контроля. В итоге партийно-производственные профсоюзы с их дифференцированным распределением социальных благ (путевок в санатории, билетов в театр и т. д.) стали одной из опор системы красных директоров с ее олигархическими тенденциями. История, безусловно, не повторяется, но определенные сходства между ФНПР и фабрично-заводскими комитетами есть.
То, что федерация поддержала предложение о сокращении рабочей недели, чреватое сокращением зарплаты, выдает в ней так называемый «желтый» профсоюз (yellow dog union) — так в западной традиции называли «фасадные» профсоюзы, которые создавались из штрейкбрехеров для защиты интересов работодателей и подрыва привычных профсоюзов рабочих, отстаивающих их интересы. Можно также отметить, что в России крайне низкий уровень юнионизации, то есть доля национальной рабочей силы, состоящей в профсоюзах, хотя профсоюзы по-прежнему претендуют на то, чтобы выступать от имени всех трудящихся.
Хотя сокращение доли организованного труда — это мировая тенденция. Слабые, подконтрольные профсоюзы выгодны работодателям, особенно крупным, включая корпорации и государство. Естественно, что ни за какие права рабочих подобные профсоюзы не борются, а выступают средством перераспределения разного рода корпоративных благ; они также являются инструментом дисциплинарного контроля за рабочими и повышения производительности — проштрафившиеся, например, не получат предложения на корпоратив. Поразительно, насколько это напоминает советский опыт, когда социальные блага распределялись на государственных предприятиях через профсоюзы в пользу лояльных работников, «активистов». Так что формула «корпоративизм в распределении социальных благ + „фасадные“ профсоюзы» продолжает работать.
— Как она может быть использована в том случае, если по переходу на четырехдневную рабочую неделю будет принято некое внутреннее административное решение, как это было в случае с повышением пенсионного возраста?
— Можно предположить, что рабочие, которые осмелятся, вопреки профсоюзным боссам, высказаться против четырехдневной рабочей недели, рискуют потерять свои корпоративные блага и/или стать первыми претендентами на перевод на четырехдневку с с потерей зарплаты. Российская действительность заставляет думать, что риски безработицы будут использованы для интенсификации труда под страхом увольнения. Иными словами, тот же объем работы потребуют выполнить не за 5 дней, а за 4 без привлечения дополнительно персонала.
Сокращение рабочей недели легко может повысить потенциал использования экономического принуждения.
С другой стороны, не нужно априори предполагать, что, предлагая четрехдневку, ФНПР однозначно играет на стороне работодателей. Первый вопрос, который встает в связи с четырехдневной рабочей неделей: кому, каким категориями рабочих она грозит? Если она, к примеру, грозит людям предпенсионного возраста, над которыми нависает угроза увольнения, то четырехдневная рабочая неделя выступает не такой уж плохой альтернативой. В конце концов, уступая работодателям ради сохранения своих привилегированны позиций, профсоюзным боссам важно не допустить уничтожения или размывания их социальной базы, если таковая вообще имеется. Упадок профсоюзов — это признанный мировой тренд, наблюдаемый уже больше двух десятилетий.
— В связи с этим можно вспомнить о прогнозах «смерти труда» в классическом смысле: устойчивый трудовой контракт станет чем-то вроде привилегии для избранных. Мы сейчас именно к этому идем?
— Скорее, к чему-то вроде социального государства на базе корпораций, корпоративному социальному государству: социальные гарантии включаются только для членов корпораций. Такие правила игры будут стимулировать людей искать постоянную занятость, пусть и на невыгодных с точки зрения зарплат условиях. Можно, конечно, и дальше оставаться в рядах самозанятых, но когда вам понадобится социальная поддержка, скажем, в медицине или образовании, окажется, что вы просто не потянете расходы на них.
— Иными словами, вопрос о создании «хороших» рабочих мест, то есть высокотехнологичных, с хорошей зарплатой, а не только с условными социальными гарантиями, вообще снимается с повестки дня?
— «Хорошие» рабочие места просто начинают наследоваться — банкиры или чиновники передают свои должности детям. Но тут ничто не ново: просто вспомним «Капитанскую дочку», когда дворянин уже самим фактом своего рождения зачислялся в гвардейский полк. Парадоксальным образом неолиберализм возвращает значимость семьи, клана, патрон-клиентских сетей, несмотря на все декларации о рынке — на то он и «нео». На самом деле рыночной единицей при неолиберализме выступает не индивид, а семья — реальная, кровно-родственная или с фиктивным родством, она же патрон-клиентская сеть. И в этом нет ничего удивительного:
чему равна стоимость диплома о высшем образовании, когда он есть у всех и давно не обеспечивает продвижение наверх? Остается только искать для себя доступ в ту «семью», организацию, которая и выступит в роли социального лифта вместо индивидуализированного образования.
В этом контексте и надо рассматривать «принудительные» рабочие места — они будут «хорошими» в сравнительных терминах, поскольку речь пойдет о банальном выживании. В конечном итоге, гражданами современного неолиберального государства становятся корпорации — те же семьи в широком смысле. Здесь уместна аналогия с древней Грецией (союзом полисов): быть гражданином означало быть гражданином полиса, а метеки, чужеземцы, лишены всяких прав. Самозанятость при таком подходе просто станет риском: ты не только не получаешь никаких привилегий, но еще и можешь оказаться вне закона. Пресловутый прекариат оказывается «новым опасным классом» не в смысле его революционного потенциала, а в смысле опасности для самих же его представителей. Им так или иначе придется примыкать к каким-то организациям, поскольку своей организации у прекариата нет и не предвидится.
— Что все эти изменения говорят о качестве сегодняшнего капитализма? Он переходит в какую-то новую стадию, или же просто доводятся до логического предела те тенденции, которые наметились еще полвека назад, в момент «всемирной революции» 1968 года?
— Я не склонен думать, что особенностью сегодняшнего капитализма является его гиперфинансиализация. Сложных финансовых инструментов было достаточно и раньше. Важнее получить ответ на другой вопрос: какая часть людей и как именно участвуют в экономике, как формируется их повседневная жизнь в аспектах производства и потребления. Исторически капитализм развивался широкими волнами от недопотребления к массовому потреблению. Повседневные товары, производившиеся индустриальным капитализмом, первоначально могли себе позволить немногие — сначала промышленными методами производили военную продукцию. Сейчас мы оказались в начале нового цикла, когда инновации, обещающие большие возможности, безусловно, есть, например, интернет, но они не порождают массового благосостояния, общества изобилия. Здесь, безусловно, свою лепту вносит финансиализация: манипуляции с финансами дают самый большой доход. Поэтому, с одной стороны, мы имеем новые технологии, а с другой, недопотребление.